В. А. Закруткин

Виталий ЗАКРУТКИН

ПОДСОЛНУХ

Вытянутые с запада на восток, по весеннему небу медленно плыли мелкие, кипельно-белые облака, и снизу, с залитой апрельскими лужами земли, казалось, что кто-то неторопливо гонит по лазурной степи несметную отару тонкорунных, чисто вымытых овец.
В бескрайней, как небо, холодной степи, словно тень недоступной облачной отары, оставляя заметный след на бурой, вязкой земле, брела окружённая лохматыми собаками овечья отара.
В это сияющее свежее утро после долгой голодовки овцы впервые покинули зимние кошары и вышли в степь. Худые, давно не мытые, захлюстанные грязью, глинисто-бурые, как земля, они брели понуро, еле передвигая ослабевшие тонкие ноги. Снег только что стаял, обнажив мокрый старник — жёсткий рыжий типчак, примятые заросли чёрной полыни, редковатый кермек, — но голодные овцы, горбясь, шевеля влажными губами, жадно пережёвывали горькие пожухлые листья и медленно двигались вслед за Отцом, который, опираясь на герлыгу, грузно шагал впереди.
Так — Отцом — старого чабана звали тут все. И, может, только один бухгалтер затерянного в степи овцеводческого совхоза знал фамилию, имя и отчество Отца, потому что ежемесячно выписывал ему зарплату, которую по доверенности получал и увозил в степь шофёр-водовоз.
Отец родился, вырос и постарел в этой угрюмой степи. Безмятежной, дикой пустыней раскинулась степь в междуречье — от казачьего Задонья до жёлтых каспийских берегов, от Терека до исполинского полукружия Волги, и не было тут ни зелёных рощ, ни весёлых перелесков, ни кустарника — только полынь, типчак да ковыли шелестели под ветром, мертвенно серебрились солонцовые западины, изредка проносились стада быстроногих степных антилоп — сайгаков, парили в поднебесье орлы, и ничто не нарушало извечного великого молчания.
К молчанию Отец привык давно. Лишь иногда он удостаивал своих подпасков двумя-тремя словами, так же скупо говорил с овцами, с волкодавом Серком, с солнцем, с пролетающими над степью журавлями, с талой водицей, которая веснами жалостно журчала по степным балкам, а потом исчезала в жадной, голодной земле…
Высокий, плечистый, с могучей грудью, Отец шагал впереди отары, не оглядываясь. С его загрубелого от ветров и морозов лица не сходило выражение сумрачного покоя, жёсткие губы под седыми усами были плотно сжаты. За спиной Отца с однообразным шумом, с пофыркиванием, с хрустом и шелестом шла послушная его воле отара, и он был уверен, что старый Бадма, одетый в неуклюжий ергак из конской кожи, зорко следит за отарой справа, а младший подпасок, чернобровый казак Евдоким — чабаны звали его Донькой, — хотя и распевает свои бесконечные песни, но не даёт отстать ни одной овце.
Старого Бадму Отец знал лет шестьдесят. Оба они до революции батрачили у баптиста-овцевода Мазаева, потом до самой войны и в первые военные годы чабановали в совхозе. Несколько лет, высланный со всеми своими односельчанами, Бадма прожил в Сибири, работал в лесхозе, потом вернулся, определил дочь в техникум, а сам по старой привычке ушёл в степь, разыскал Отца и попросился к нему в помощники.
Пригретый Отцом буйный красавец Донька, силач и озорник, два года назад на хуторской гулянке до полусмерти избил и поранил ножом своего счастливого соперника, отсидел в тюрьме за хулиганство и подался в степь. Поначалу Отец косился на него, поругивал, а потом обмяк. Случилось это после того, как Донька минувшей зимой в страшный буран вызвался искать отбившихся от отары ягнят-двойняшек, всю ночь плутал по степи, обморозил лицо и руки, но ягнят, отогревая за пазухой, принёс в кошару…
Думая о Бадме, о Доньке, о голодных овцах, Отец шагал и шагал по сырой, ещё не прогретой ослепительным солнцем земле, и его острый взгляд замечал все, что творилось вокруг. Вот из-за ближнего куста чёрной полыни выпорхнул жаворонок — первый вестник весны; покачиваясь на лету, он взмыл вверх, прозвенел робкой, удивлённой, радостно захлебнувшейся трелью и замолк, словно растаял в прозрачной бледно-голубой бездне. Вот справа, сквозь рыжеватую толщу прибитых к земле ковылей, между корневищами старинка, изумрудно зазеленела полоса ранней муравы.
А это что?
Снежно-белые лебеди летели невысоко, вытянув гибкие шеи, равномерно махая крыльями. Время от времени они слегка ломали строй, тревожно перекликались, и тогда до земли доносился протяжный затихающий звон, будто далеко-далеко звучал колокол.
«На север летят, на лиманы», — подумал Отец. На мгновение его кольнула грустная зависть к белым птицам-странникам, которые могли видеть широкие реки, моря, океаны, то есть все то, чего он, старый чабан, не видел даже во сне.
Когда стая белых птиц скрылась за горизонтом, Отец заметил одинокого отставшего лебедя. Должно быть, лебедь был ранен или подбился на долгом и трудном пути. Летел он совсем низко, припадая на левое крыло и заваливаясь набок.
— Чего ж это ты, сынок? — с жалостливой укоризной сказал Отец лебедю.
Не успел он произнести слово «сынок», как вдруг почувствовал, что глубоко схороненное воспоминание о погибшем сыне вновь, как всегда, обожгло его, сдавило сердце.
Сын у Отца был единственным. Рос он без матери. Мать умерла вскоре после родов. Отец выкормил сына овечьим молоком, носил на руках по степи, не расставался с ним, когда гонял на пастбища отары овец, и стал сын круглолицым, румяным мальчишкой. От ранней весны до поздней осени бегал он босиком, месяцами не стригся, и его рыжевато-белявые, нечесаные вихры сияли, как лепестки цветка. Когда пришла пора, Отец по совету грамотных людей отправил сына учиться. Три раза сын приезжал из города в родные степи, потом стал приезжать все реже и реже. Отец тосковал, мучился, но втайне гордился им.
Потом пришла война. Сын ушёл на фронт. Писал он редко, фотографий не прислал ни одной, и Отцу казалось, что где-то там, на фронте, в огне и грохоте, словно обожжённый свирепым морозом лазоревый цветок тюльпан, каждый день, каждую ночь гибнет, умирает его малый, круглолицый, с вихрами-лепестками, сын.
Короткое извещение о смерти сына пришло в самом конце войны. Директор совхоза долго носил извещение в кармане брезентового плаща, а когда приехал к дальней отаре и нашёл Отца, поглядел на него, вынул из кармана бумагу с печатью и прочитал, хмуро роняя слова:
— «Защищая честь и независимость Советской Родины… ваш сын… героически погиб… при штурме Берлина… похоронен в братской могиле на Зееловских высотах…»
Отец не заплакал тогда. Только лицо его стало тёмным, как чугун. Он взял у директора бумагу, аккуратно сложил её и, сутулясь, побрёл за уходившей отарой. Не заплакал он и в тот день, когда в совхоз прислали орден сына — алую звезду с золотыми лучами.
Прошли годы. Никогда не знавший грамоты, Отец наизусть выучил извещение о смерти сына и, когда оставался один, вслух произносил бьющие, как молот, слова: «Героически погиб… похоронен в братской могиле…»
Так и теперь: шагая впереди отары и проводив взглядом подбитого лебедя, Отец хрипло повторил:
— В братской… Не один, значит, он там… Много их там, значит, таких братьев.
Услышав шаги за спиной, Отец оглянулся. К нему подходил Бадма. Смуглый, скуластый, с чуть раскосыми грустными глазами, он остановился, пожевал жидкие, с проседью усы, вопросительно посмотрел на Отца,
— Что ты, Бадма? — спросил Отец.
Бадма запахнул полу потёртого рыжего ергака:
— Надо хурду вправо вертать. Балка вправо, а ты влево вертал. Влево воды нема.
— Как же вправо? — сердито сказал Отец. — Мы до трёх западин ещё не дошли.
— Там они, три западины. — Бадма махнул герлыгой. — Я говорю, надо вертать вправо.
— Ладно, сбивай вправо…
Три солонцовые западины, о которых говорил Бадма, тремя круговинами замыкали пологую отрожину извилистой степной балки. В отрожине всю весну держалась талая вода, и, хотя к концу весны, испаряясь, она становилась горьковато-солёной, ею можно было поить неприхотливых, ко всему привычных овец.
С помощью собак отару сбили вправо, подогнали к отрожине. Голодные овцы пили лениво, тёрлись одна о другую, разноголосо блеяли.
Выбрав сухое место для тырла, Отец крикнул Бадме:
— Хватит! Тырлуй!
Пока Отец с Бадмой тырловали овец, Донька воткнул в землю железный прут с крюком, повесил на него медный саган с водой, насбирал полыни, зажёг костёр. Влажная полынь разгоралась плохо. Донька добавил к ней подсушенного ветром ковыля. Весёлое пламя высоко взвивалось над костром, обдавая дымом сидевших вокруг чабанов.
— Вот даёт! — щурясь от едкого дыма, пробормотал Донька.
Неподвижный взгляд Бадмы был устремлён на пламя. Обняв колени маленькими смуглыми руками, он проговорил задумчиво:
— В Сибири лесов много-много. Куда ни ступнешь, лес и лес. Тайга называется. Жили мы в тайге, деревья рубили. Только когда спали, степь видели. Будто идёшь по степи, ни одного дерева нет, небо видно, на сто вёрст все видно, солнце светит, а кругом — табуны рыжих коней и овцы…
Отец промолчал. Скосив глаза, он следил, как проворный Донька, пританцовывая на корточках вокруг костра, бросал в саган куски вяленой баранины.
— Один год прошёл, другой год прошёл, год за годом прошёл, — покачиваясь, продолжал Бадма, — захотелось мне в степь. Оставляли меня в городе, а я сказал: нет,
— Посоли покруче да луку не жалей, — сказал Отец Доньке.
Над отрожиной, распластав крылья, горделиво проплыл белохвостый орлан. Зорко и пристально осматривал он со своей недосягаемой высоты каждый кустик, каждую кочку, каждую ложбинку на однообразно бурой земле. Но ещё не проснулась, не дышала холодная, неприютная земля.
Порыв ветра пронёсся по степи.
Донька снял с крюка окутанный паром, булькающий саган. Чабаны нарезали хлеб, дружно застучали деревянными ложками. Три разномастных волкодава, лёжа поодаль, провожали взглядом каждое движение людей. Отец бросил им по куску хлеба.
Когда горячий шулюн был съеден, Бадма достал самодельную трубку, сунул её в рот, не зажигая.
— Что, табачку, черт ма? — с ухмылкой спросил Донька.
Отец нахмурился, один за другим вывернул карманы защитной солдатской стёганки. Подставив ладонь, он вытряхнул из карманов остатки махорки, табачную пыль. Водя пальцем по ладони, стал отбрасывать хлебные крошки, комочки ваты и нашёл семечко подсолнуха. Семечко было не очень крупное, серое, с белым ободком.
— Глядите, — подмигивая, сказал Донька. — у Отца-то, видать, зубы крепкие, ежели он подсолнухи грызет.
Отец снял шапку, осторожно, точно лаская, положил в неё малое семечко.
— Я их сроду не грыз, — сказал он глухо, — они тут не растут. Это стёганка покойного сына. Первый раз я её надел.
Донька смущённо потупился.
— Курить так курить, — проговорил Бадма.
Разделив поровну махорку, табачную пыль, все, что нашлось в карманах, закурили.
Лёжа на животе, Донька стал рассеянно жевать сухую травинку.
— Не знаю, чего вы прикипели к этой степи, — сказал он, — по-моему, тут самое гиблое место. Овцы и те с ног валятся. И земля тут неспособная. Окромя солонцов да полыни, что на ней есть? Вот на донском займище — земля!
Серые глаза Отца сузились, косматые брови сошлись у переносицы. Он молча отвернулся, долго думал о чем-то.
Бадма мечтательно смотрел вдаль, туда, где облачные овечьи отары, очищая небо, сбивались над серо-лиловой линией земли.
— Погоди, парень, — промолвил Бадма, — пригреет солнце, придёт хонин-сара, Месяц Овцы. Степь тогда уберётся цветами, как невеста. Овца даст молоко, много молока, сердце будет радоваться…
Отец не слушал подпасков. Пальцы его тяжёлой руки ощупывали висевший на поясе нож. Вынув нож, старик вытер его о штанину и стал копать влажную землю. Нож он погружал все глубже, подсекал и отбрасывал корни ковыля и полыни, а землю рыхлил, расширяя перекопанный круг. Увидев рядом сухой овечий помёт, перетёр его с землёй, разровнял лунку.
— Чего это он? — удивлённо спросил Донька.
Бадма пожал плечами:
— Не знаю, спрашивай у него.
Отец не промолвил ни слова. Вынул из шапки семечко подсолнуха, подержал его во рту. Потом подошёл к перекопанной лунке, ткнул в середину заскорузлым пальцем, вытолкнул семечко из рта на ладонь, опустил его в ямку и засыпал перетёртой пушистой землёй:
— Нехай растёт…
Сидя у погасшего костра, Бадма с печальным сожалением следил за Отцом. Он хотел сразу сказать, что подсолнух не вырастет на солонцах, что это все зря, но сдержался и только спросил, качнув головой:
— Думаешь, будет расти?
— Думаю, будет, — ответил Отец.
— Разве, может, степь стала другой?
— Степь осталась такой, как была.
Бадма поднялся, подошёл к тёмной лунке, взглянул на неё, положил руку на плечо Отца.
— Ты видел пахоть за крайним зимовником? — растягивая слова, сказал Бадма. — Ты её знаешь, эту пахоть? Такой большой кусок неживой земли. Там, я думаю, десятин сто будет.
Отец кивнул:
— Я знаю пахоть за крайним зимовником.
— Помнишь, старый Манджик давно, ещё при царе, вспахал эту землю, хотел пшеницу выращивать? Глубоко вспахал, по пять пар быков и верблюдов запрягал в плуг. А что получилось?
— Знаю, — сказал Отец.
— Нет, ты помнишь? Надорвал Манджик скотину, посеял пшеницу, а она погорела. С той поры почти ничего не растёт за тем зимовником. Только соль из земли выступает.
— Я буду поливать подсолнух, — сказал Отец.
Обветренные губы Бадмы досадливо дрогнули:
— Чем поливать? Вода у нас пополам с солью.
…Отрожина балки с тремя солонцовыми западинами была местом, где тырловали свои отары многие чабаны. Они шли сюда со всех сторон не только потому, что тут можно было напоить овец, отдохнут? у воды, поговорить о разных делах, но и потому, что уже прослышали о подсолнухе и нетерпеливо ждали: взойдёт он или не взойдёт.
Постепенно вокруг вскопанной Отцом лунки, на почтительном от неё расстоянии, успело образоваться кольцо плотно утоптанной земли с множеством окурков. Чабаны коротали тут часы полдневного отдыха, дымили цигарками, поглядывали на лунки, выжидая. Говорили они мало, ограничиваясь отрывистыми замечаниями:
— Ни черта из этого не получится.
— Кто знает, может, и получится.
— Какой там! Гиблое дело!
— На таких солонцах — ни в жисть…
— Это как сказать. Отец-то знает, что делает.
При появлении Отца чабаны умолкали. Все они любили и слегка побаивались этого большого, крепкого старика. Ведь он лучше их всех знал дело, умел лечить овец от болезней, находил самые ранние пастбища, в положенное время отбивал от своей отары наибольшее число ягнят, больше всех сдавал тонкорунной, чистой и гладкой, как шёлк, овечьей шерсти. Ссориться с Отцом или вызвать его недовольство никто не хотел.
Когда он, грузно волоча ноги и придерживая за спиной длинную герлыгу, подходил в сопровождении волкодава Серка к отрожине, чабаны отодвигались от лунки, отводили от неё глаза, точно судьба посаженного Отцом подсолнуха их нисколько не интересовала.
Отец тоже, казалось, не замечал напряжённого любопытства и ожидания чабанов. При них он даже не подходил к лунке. Скинув плащ, он усаживался в стороне, молча смотрел, как Бадма и Донька тырлуют отару.
Впрочем, в последние дни чабаны стали настороженно поглядывать не только на Отца, но и на Доньку. Случилось это после того, как Донька, подойдя к отрожине, впервые увидел вокруг лунки пятерых чабанов и счёл нужным предупредить их:
— Вот чего, дядьки. Вы думаете, Отец посадил тут какое семечко? Он его в куфайке погибшего сына нашёл. Так вы, значит, ежели подсолнух взойдёт — не того, а то — это самое…
Глядя на Донькину крепкую шею, на каменные его кулачища, все поняли, что значит «не того» и что такое «это самое».
Никто не ответил Доньке. Только пожилой чабан, дядя Фока, проговорил, усмехаясь:
— Чего ты нас пужаешь, дубонос? Нехай он сперва взойдёт на этих солонцах, ваш подсолнух.
Когда чабаны угоняли отары и Отец оставался только со своими подпасками, он перетаскивал плащ к лунке, садился, скрестив ноги, и смотрел на темнеющую среди зелёных трав лунку.
Росли в степи травы. С каждым днём весна набирала силу, щедро грело солнце. И чем смелее и победнее шествовала по степи торжествующая весна, тем быстрее степь сбрасывала с себя ржаво-бурую ветошь бурьянов, одевалась нежной зеленью молодых трав. Гремел в травах многоголосый птичий хор. Множество скрытых травой животных, птиц, насекомых паровалось в неоглядных степных просторах, вило гнезда, рыло укромные норы, грело неприметные логова, чтобы после буйной поры весенней любви, как положено по закону жизни, вывести, оставить после себя потомство.
— Красота! — умилённо и радостно говорил повеселевший Бадма, оглядывая степь. — Нигде нет такой красоты, как у нас…
Отец, казалось, не замечал пробуждения степи. Он, как всегда, выбирал лучшие пастбища, водил на них отару, купал и стриг овец, спокойно исполнял привычные дела, но Бадма и Донька видели, что старый чабан весь углублён в себя и, конечно, думает все о том же: взойдёт или не взойдёт подсолнух.
— Неужто не взойдёт? — спрашивал шёпотом Донька. — Как ты думаешь, дядя Бадма?
Бадма неопределённо причмокивал обветренными губами:
— Разве кто знает? Если и взойдёт, то жить будет недолго…
Между тем семя подсолнуха недвижимо лежало в своей мягкой, тёмной и влажной колыбели. Только в тот никому не ведомый час, когда солнце прогрело землю, семечко как будто ожило, стало набухать, распирая тесную оболочку — лузгу. Прижатые, стиснутые жёсткой лузгой, пока ещё слабые, в семечке обозначились тонкий корешок и зачаток стеблевого ростка. Устремлённые в разные стороны — в земную глубь и в высоту, — они росли, сильнее и сильнее давили на стенки лузги, и лузга беззвучно лопнула, распалась, освободив живое семя. Питаемый корешком белесый стебель, пробивая толщу земли, потянулся вверх, потом пронзил последний слой подсохшей почвы и, наконец, проклюнулся, вышел из подземного мрака и замер, окружённый прохладой бесконечного, наполненного свежим воздухом мира.
Была тихая, безлунная ночь. Мерцали звезды. Лёгкий шелест проносился и замирал в травах. Земляной заяц — тарбаганчик — промчался, чуть не сломав хрупкий стебель подсолнуха. В рассветном безмолвии на хилый, белесоватый стебель пала и легла между его первыми крохотными листками холодная капля росы…
На заре, когда овечья отара приблизилась к отрожине, Донька первый подбежал к лунке, глянул и закричал, размахивая герлыгой:
— Взошёл-о-ол! Взоше-о-ол!
Отец услыхал крик Доньки, но ничего не ответил ему и не ускорил шагов. Шёл он, как обычно, медленно, даже, может, медленнее, чем всегда. Только глаза Отца выдавали его: потеплевшие, ясные, они сияли влагой, и он нарочито медлил, чтобы подпаски не видели его таким.
— Иди, — сказал Бадма, — взошёл твой подсолнух.
Донька прокричал, суетливо тыча себя кулаком в грудь:
— Я первый увидел! Подбег, гляжу, а он белеет, высунулся из земли!
Отец опустился на корточки, прикоснулся пальцем к слабому ростку.
— Ну что ж, — сказал Отец, — значит, живой.
Осторожными щипками он выполол вокруг ростка свежую поросль ковыля, взрыл ножом и разгладил ладонью землю вокруг; снял с пояса обшитую сукном флягу.
— Попей воды, — сказал Отец, — без воды тебе нельзя…
Поглядывая на Отца, Бадма разжёг костёр.
— Чего будем варить? — спросил он. — У меня есть сухой сыр-адам, муки немножко есть. Давайте подоим овец, будан сварим.
— Ну его, ваш будан, — с досадой сказал Донька. — Уля обещала борща привезти.
Повариха Уля, сероглазая девушка с густой, хорошей косой, каждый день развозила чабанам горячий обед. Была она весела, приветлива, и её всюду встречали, как дочку. Только Отец с Бадмой издавна привыкли варить сами, отказывались от Улиных услуг, предпочитая взятые в зимовнике продукты, из которых они готовили на отдельном тырле привычные обеды: будан, шулюн, баранину с диким луком — джамагулом.
Донька же с некоторых пор не разделял привычек старых чабанов. Каждый день он настойчиво твердил о своей любви к борщу, хотя, когда приезжала Уля и разливала густой, наваристый борщ, он почти не притрагивался к нему.
В этот день, как только показались запряжённые в лёгкую арбу рыжие кони, Донька побежал навстречу Уле, смущённо поздоровался и, шагая рядом с арбой, сообщил:
— А у нас новость.
Уля сидела, свесив с арбы позагорелые босые ноги, придерживая рукой укутанный сеном алюминиевый термос.
— Какая новость? — спросила она, оправляя платок.
— Подсолнух, который Отец посадил, сегодня взошёл, — сказал Донька, — я его первый на зорьке увидел. Подбег, а он выклюнулся вот такусенький.
— Ну, а ты тут при чем? — спросила Уля.
— Как так — при чем? — в голосе Доньки прозвенела обида. — Да нехай его теперь кто только тронет, так я…
Девушка с нескрываемым пренебрежением глянула на Доньку:
— Это ты можешь, Чего доброго, а это можешь. Мы уж слыхали про твоё геройство, знаем.
То, что Донька так неравнодушен к её борщам, Уля заметила ещё в начале весны, но это не радовало её, так как из уст самого же Доньки она узнала о том, что он подрался из-за какой-то девушки и отсидел за это год в тюрьме. На каждое слово влюблённого парня Уля отвечала колкостью, насмешкой или молчанием.
Однако сейчас, когда Донька подвёл её к лунке и показал зеленеющий росток подсолнуха, Уля всплеснула руками и схватила Доньку за локоть:
— Правда, взошёл! Махонький мой! Снизу ещё беленький, а листочки уже зеленеть стали! Чем же вы его питать будете? Он же ослабнет на солонцах.
Донька стиснул Улину руку, зашептал горячо:
— Не ослабнет, мы за ним, как за дитём, глядеть будем.
Тут только, заметив, что Донька сжимает ей руку, Уля нахмурилась:
— Ступай, ешь свой борщ.
И, затягивая упавший платок, передразнила Доньку:
— Как за дитём! Тоже мне мамка нашлась…
Весть о том, что Отцов подсолнух взошёл, быстро разнеслась по степи. Чабаны снова зачастили с отарами к отрожине балки, чтобы полюбоваться невиданной диковиной, снова плотно утоптали траву вокруг лунки. Теперь уже многие чабаны стали верить, что подсолнух вырастет.
— Не бывать этому никогда, — твёрдо сказал недовольный всем на свете дядя Фока. — Не было такого в степи и не будет.
— Так подсолнух же взошёл, — робко возразил кто-то.
Дядя Фока сердито взъерошил пальцем чёрную бородёнку:
— Мало ли что взошёл! А вот прогоркнет, засолонеет под землею вода, задует суховей — поглядите тогда, что из него станет. Попомните моё слово: как кончится весна, так ему и конец.
Короткая весна пустынной степи только входила в свой зенит. Будто волны безбрежного серо-зелёного моря, колыхались под ветром высокие травы. Матово засеребрились ковыли, а между ними своей яркой, светлой зеленью ласкали взор кустистые заросли солодков. Жёлтые, красные, пунцовые по всей степи зацвели тюльпаны. Среди горько-пахучей полыни подняли лимонные и лиловые головки остролистые кочетки.
На круглых солонцовых западинах буйно вырастали пышная кохия, усыпанный белыми и фиолетовыми цветами железняк, духовитая «богородицына» травка — чебрец. Словно ужи, сплетались мясистыми, жирными стеблями красновато-серые солянки — неприхотливая кайма солонцов.
По неприметным степным низинам, в гущине белой и чёрной полыни, отсиделись в гнёздах, вывели птенцов дрофы и стрепеты, подорлики и ястребы. Хлопотливые скворцы тучами носились над овечьими отарами, безбоязненно усаживались овцам на спины, копались в густой их шерсти, задорно пересвистывались.
Краса и гордость степи — ржавчато-жёлтые, с белым подбрюшьем, сайгаки отъелись на травах, разжирели, бродили вокруг небольшими стадами. Иногда старый рогаль-вожак подходил совсем близко к овцам, поднимал горбоносую голову и подолгу стоял, кося выпуклым глазом и шевеля ноздрями.
Овцы тоже окрепли, нагуляли жирок. Искупанные в тёплой воде степных балок, чистые, коротко и гладко остриженные, они паслись в степи, и орлам с высоты, должно быть, казалось, что это не овцы, а мелкие облака плывут куда-то по неоглядному зелёному простору.
— Ну вот, пришёл хонин-сара — Месяц Овцы, — сказал Отцу Бадма, — давай отпразднуем его по закону степи.
— А чего ж, давай отпразднуем, — согласился Отец.
— Может, наших чабанов позовём?
— Можно и чабанов позвать.
— Где же мы будем праздновать? — спросил Бадма.
— Там, возле трёх западин.
Донька с любопытством вслушивался в разговор старых чабанов и, поняв, что они собираются отмечать какой-то неизвестный ему праздник, сказал:
— Хорошо бы заказать борщ.
Бадма засмеялся:
— Нет, Евдоким, борщ тут не нужен. А Улю ты можешь позвать, она мешать не будет.
— Я тоже так думаю, — простосердечно подтвердил Донька. — Уля мешать не будет.
В воскресный день Отец на час раньше подвёл отару к отрожине. Расталкивая овец герлыгой, Бадма выгнал из отары жирного валушка, зацепил его крюком за ногу, подтащил к себе, зажал коленями. Донька не успел мигнуть, как в маленьких смуглых руках Бадмы сверкнул острый нож. Валушок повалился на землю с перерезанным горлом.
— Иди нарви железняка, — сказал Бадма Доньке. — Только смотри, чтоб с цветами был, покрасивше.
Пока Донька искал цветущий железняк, Бадма, поставив сбоку саган, разделывал валушка. Отец присел возле лунки.
Подсолнух рос не по дням, а по часам. Его прямой, опушенный серебристой щетинкой стебель вытянулся, поравнялся с верхушками ковылей. Кроме первых парных листьев на стебле уже красовались четыре новых сердцевидных листа, и все они были зелёные, крепкие, точно литые.
— Как тебе? Не пора ли воды попить? — спросил Отец у подсолнуха.
Подрыв пальцами землю вокруг ствола, он вылил в ямку воду из фляги и присыпал сверху сухой землёй. Бадма приложил к бровям ладонь, крикнул Отцу:
— Никак, Донька бежит? Молодец! Гляди, сколько железняка тащит!
Разгорячённый, мокрый от пота, Донька кинул на траву связанный ремнём тугой сноп цветущего железняка.
— Там Уля едет и с ней какой-то парень, — тщетно стараясь скрыть ревность, негромко сообщил Донька, — вроде наш зоотехник, да я сдалека не разглядел. А за ними верблюды другую арбу тянут.
— Это с третьего отделения, — присматриваясь, сказал Бадма.
Обе арбы приблизились к отрожине. Действительно: в первой сидели Уля и совхозный зоотехник, тонкий, голубоглазый юноша в пенсне, во второй — трое старых чабанов-калмыков.
— Ну-ка, хвались, Отец, какую ты плантацию развёл, — стряхивая с себя сено, сказал зоотехник. — Про твой подсолнух во всех отделениях разговор идёт.
Лицо Отца помрачнело:
— А чего про него говорить. Людям нечего делать, вот они и говорят.
— Как так — нечего делать? — удивлённо сказал зоотехник. — Люди у нас хорошие. Они понимают, что может прийти вслед за твоим подсолнухом.
К зоотехнику, смущённо потирая ладони, подошёл Бадма.
— Тут такая штука, товарищ парторг, — сказал Бадма, — наши чабаны хотят хонин-сара по закону справить. Вот кибитку с собой привезли, молочной водки взяли — хара-арки, чтобы все было как надо.
— Может быть, ещё своему Шакжи-Муни молиться станете? — с улыбкой спросил зоотехник.
— Нет, зачем же? — обидчиво возразил Бадма. — Молиться мы не будем, а солнцу спасибо скажем за его милость и хара-арки выпьем за здоровье чабанов и овец.
Зоотехник махнул рукой:
— Празднуйте…
Пока старые калмыки быстро и ловко скрепляли волосяными петлями жердевой остов кибитки и обтягивали его серой полостью, зоотехник задумчиво говорил Отцу:
— То, что ты посадил подсолнух, доброе дело. Пора нам по-иному хозяйничать в этой мёртвой степи. То, что твой подсолнух взошёл, тоже хорошо. Но это ещё не все. Главное — летняя засуха. Вот в середине или в конце июня задует суховей, и все в степи сгорит.
— Я буду его поливать, — угрюмо сказал Отец.
Зоотехник внимательно посмотрел на старого чабана.
— Поливать, конечно, надо. Но уж больно тут почва засолонцована. Придётся мне с товарищами посоветоваться, как тебе помочь. Я ведь не полевод, я зоотехник, ты это знаешь.
— Наши чабаны отары гонят! — закричал Донька.
Три отары подошли к отрожине, чабаны с подпасками напоили и стырловали их, отделив одну отару от другой собаками.
— С праздником вас! — снимая потёртую шапчонку, сказал дядя Фока. — Примаете гостей?
Бадма развёл руки, поклонился:
— Просим, просим до нашей кибитки.
Хонин-сара, степной праздник овечьего месяца, начался. Саган с кипящей бараниной уже стоял в кибитке на железной треноге, под которой, распространяя горьковатый дымок, тлели усыпанные свежим чебрецом кизяки. За тонкими стропилами кибитки красовались пучки цветущего железняка. Расчищенный пол был устлан только что срезанной полынью.
Хозяева и гости уселись, поджав ноги, вокруг сагана. Дряхлый, худой калмык поддел ножом кусок горячего мяса, вышел из кибитки и, держа нож с мясом так же, как держат ребёнка, повернулся к солнцу, заговорил шёпотом.
— Что он говорит? — спросил зоотехник.
Бадма негромко, чтобы не услыхал дряхлый старик, стал объяснять:
— Он говорит спасибо небу за то, что оно родило солнце. Он говорит спасибо солнцу за то, что оно вырастило травы. Ещё он говорит спасибо травам за то, что они кормят овцу и коня, вола и верблюда…
Сидевшему у порога кибитки Отцу видна была озарённая полдневным солнцем степь, и вся она была полна неизъяснимой живой красы: с лёгким колыханием серебрились вокруг сочные травы, цвели цветы, пощёлкивали, высвистывали, пели птицы, на тысячи ладов стрекотали бесчисленные кузнечики; вверху, резко очерченный на чистой лазури, распластав метровые крылья, недвижно парил охристо-бурый орёл; а там, дальше, куда еле достигал человеческий взор и где голубое небо почти невидимо сходилось с такой же голубой землёй, за трепетной завесой лёгкого марева призрачно мерцали мороки — чародейные степные видения: казалось, что на краю степи, зеркально поблёскивая, текут широкие реки, разливаются безбрежные озера, прохладные ерики.
Отец знал, что это обман и что никаких рек и озёр в степи нет, но призрачные мороки манили к себе, радужно светились, играли, отражая небесную голубизну, и Отцу представилось, что оттуда струится, тянется по степному простору свежий и влажный запах большой воды.
Немощный, дряхлый калмык весь был обращён к прекрасному бело-голубому видению. То ли припомнилась старику его далёкая юность, то ли растревожила его душу неумирающая любовь к родному краю, но стоял он, очарованно подавшись вперёд, с полузакрытыми, полными слез глазами, и дрожащие губы его по-ребячески шевелились, тихо выпевая непонятные слова:
— Ом-ма-хом-цок…
— Что он говорит? — повернувшись к Бадме, спросил зоотехник.
— Не знаю, — потупив голову, ответил Бадма. — Это старые-старые слова наших дедов и прадедов. Должно быть, он просит солнце и степь о милости…
Когда протяжная песня древнего калмыка была закончена, а сам он, просветлённый, как будто помолодевший, вошёл в кибитку и сел на почётное место, началось пирование. Табачный дым наполнил кибитку.
Как всегда, спор начал дядя Фока. Вытирая полотенцем потную грудь и вызывающе посматривая на Отца, он заговорил сердито:
— На Алтае или же в Казахстане целину поднимают, а наше богатство — овца. Ежели мы начнём распахивать степь, у нас ни овцы, ни пшеницы не будет.
— Почему? — спросил Донька.
— Потому, что земля тут неродящая, злая земля. Окромя полезных для овцы диких трав, она ничего не родит. — Дядя Фока снова посмотрел на Отца. — Ежели мы распашем степь — и овцы наши враз пропадут, и подсолнухи на корню сгорят.
— А может, и не сгорят?! — воскликнул Донька.
Тонкие губы дяди Фоки тронула издевательская усмешка:
— Очень возможно, что и не сгорят, ежели мы каждый подсолнух будем из фляжечки поливать сладкой водою.
Ища поддержки у зоотехника, он обратился к нему:
— По-моему, тут никакой поливки допускать нельзя. Нехай себе эти подсолнушки без воды растут, так, как им положено будет произрастать в нашей засушливой степи.
— Ну а если вода придёт в степь? — неожиданно спросил зоотехник.
— Откуда же она придёт? Святой дух её пришлёт или как?
Зоотехник протёр носовым платком стекляшки пенсне.
— Почему святой дух? Люди! Степь наша велика, конца-краю в ней нет. Нам тут нужны и овцы — овец мы в обиду не дадим, — и пшеница, и подсолнухи, и даже сады.
Щёлкнув портсигаром, зоотехник размял пальцами папиросу, закурил.
— Слышал я, что работа по обводнению нашей степи уже начата. Там, говорят, машин собрали видимо-невидимо. А у нас ведь народ такой: что задумает, то сделает.
Повернувшись к Отцу, зоотехник закончил:
— Так что ты, Отец, не сомневайся. Выращивай себе свой подсолнух. Пусть он станет в степи первым вестником, первым, как говорится, разведчиком.
— Во, молодец, — прошептал Донька Уле. — Пойдём, поглядишь, каким наш разведчик красавцем стал, уж ковыль обгоняет.
Для Доньки, страдающего от безответной любви, разговор с Улей был куда важнее, чем споры о подъёме целины, и он уговорил девушку пойти с ним посидеть возле подсолнуха. Донька услужливо постелил куртку, усадил Улю и вначале пространно рассказывал ей, как Отец высаживал семечко, как он сам, Донька, отмечал рост подсолнуха зарубками на герлыге, как чабаны смеялись над их затеей.
Потом, решив, что Уле надоело слушать историю подсолнуха и что надо говорить о самом главном, Донька секунду помолчал и вдруг сказал резко:
— Вот чего, Ульяна, ты мне голову не крути. Я же с тобой по-честному разговор веду. Люблю я тебя. Свет белый мне без тебя не мил. Хочу я хотя бы одно слово твоё услышать.
Уля слегка отодвинулась от него.
— А как же та, другая? — спросила она насмешливо.
— Какая «другая»?
— Та самая, за которую ты человека покалечил.
Донька опустил голову.
— То была дурость, Уля, — сказал он с отчаянием. — Я не любил эту дивчину, верное слово, и она меня не любила. Обидно мне тогда стало, вот и все.
Отодвигаясь ещё дальше, Уля поднялась, решительно махнула платком:
— Нет, Евдоким! Такие, которые с ножом на людей кидаются, мне не нужны. Ищи себе другую.
Уля повернулась к Доньке спиной и, не оглядываясь, пошла в степь…
Неизвестно, чем закончился бы этот разговор, если бы из кибитки не вышел Отец и не сказал:
— Овечий месяц празднуем, а овцы голодные на тырле стоят. Поднимай отару!
Сунув два пальца в рот, Донька пронзительным свистом поднял овец, кликнул собак и зашагал за отарой. Когда он оглянулся, арба, в которой уезжали Уля и зоотехник, была еле заметна. Даже кибитку приезжие чабаны успели разобрать.
С этого дня на Донькиной герлыге прибавилось ещё пятнадцать зарубок. Уединяясь у отрожины, хмурый, подавленный, он каждое утро измерял рост подсолнуха и говорил Отцу: «Маленько поднялся». Или: «На палец прибавил».
Подсолнух вытянулся, давно оставил внизу самые высокие травы. Сердцевидные листья его разрослись, стали шире, а на верхушке завязалась зелёная, тугая, как сжатый кулак, корзинка. Теперь подсолнух был виден издалека.
— Завтра замеряем, он не меньше, чем на сантиметр поднимется, — сказал Донька Отцу.
— Завтра тебе мерить не придётся, — озабоченно ответил Отец.
Донька удивился:
— Почему?
— Завтра будет гроза, овец мы в затиши оставим.
— Откуда вы знаете?
— Ты вот приглядывайся к степи, вникай во все, тогда тебе это будет ведомо, — сказал Отец. — С ночи звезды играли и травы пахли дюжее. На заре росы не было, а дым нашего костра прямо по земле стелился. Теперь погляди на тучи — они идут навспроть ветра, и кажная на коровье вымя скидывается. Все это — знак грозы.
Отец не ошибся. После душной тёмной ночи на западе заполыхали багряные зарницы, послышались глухие протяжные раскаты дальнего грома. Время от времени срывался ветер, ему тревожным шелестом вторили травы, но ветер исчезал, и степь погружалась в настороженное молчание.
Рассвет застал Отцову отару возле переносной затиши, установленной на половине дороги между кошарами и отрожиной балки. Невысокая крестообразная затишь была сделана из камышовых щитов и держалась на вкопанных в землю жердях.
Чуя приближение грозы, овцы паслись неохотно, вслушивались в отдалённое грохотанье грома, ягнята боязливо блеяли, разбегаясь в разные стороны, увлекая за собой маток. Чабаны с помощью собак с трудом сдерживали отару.
Когда над самой головой, озарив всю степь ослепительно белым светом, сверкнула изломанная молния и раздался оглушительный громовой раскат, Отец закричал:
— Гони в затишь!
Овцы кинулись врассыпную, но собаки с громким лаем завернули их и, поглядывая на чабанов, погнали к затиши. Свинцово-тусклое низкое небо казалось искромсанным на клочья. Частые молнии полосовали его со всех сторон, неумолчно гремел гром. На землю упали крупные капли дождя.
Чабаны сбили отару, загнали её в затишь, окружили собаками. Мокрые собаки скулили, вертелись, отворачиваясь от косых струй дождя.
Натянув на головы тяжёлые капюшоны плащей, чабаны уселись под щитами. Влажные камышовые щиты пахли неведомой рекой.
Поглядывая на грохочущее небо, Отец заметил, что с севера, навстречу тёмным грозовым тучам медленно ползёт белесое, озарённое вспышками молнии тяжёлое облако. «Град будет, — с тревогой подумал Отец. И тотчас же его обожгла мысль: — А что там, у отрожины?»
Он поднялся, стряхнул с плаща воду, крикнул на бегу:
— Гляди за отарой!
Донька удивлённо посмотрел на Бадму:
— Чего это с ним? Куда он побег?
Чёрные глаза Бадмы мрачно сверкнули из-под капюшона:
— Не знаешь куда, что ли? Сиди! Пускай бежит…
Сохраняя силы, Отец бежал неторопливо, подавшись вперёд и размахивая руками. Дождь шёл негустой, но белесое градовое облако наплывало все ближе. «Побьёт его град, — тревожно подумал Отец. — Ни одного листа не оставит, чисто все посечет или же вовсе сломает».
Справа, неуклюже махая отяжелевшими крыльями, взлетел вспугнутый Отцом стрепет. Слева, держа на отлёте короткий пышный хвост и навострив уши, пронёсся желтоватый корсак. За ним промчались сайгаки: рогаль, безрогая самка и маленький. Молнии на мгновение освещали степь нестерпимо резким светом, потом снова все погружалось в серый полумрак.
Отец бежал, ничего не замечая. Струйки дождя, смывая пот, стекали по его разгорячённому лицу. Дырявые чирики хлюпали, мокрые штанины прилипли к телу.
Озарённый светом молнии подсолнух Отец увидел сразу и успел добежать до него в ту самую секунду, когда по травам зашуршал частый крупный град.
— Держишься?! — закричал Отец. — Держись, сынок, держись!
Распахнув полы плаща, он прикрыл ими подсолнух. Тяжёлые градины гулко стучали по мокрому плащу, скатывались на траву, прыгали по залитым водой солонцовым западинам. Шершавая корзинка подсолнуха упиралась в шершавый, небритый подбородок Отца. Старик стоял, слегка расставив руки, опустив голову, стараясь не шевелиться, чтобы неловким движением не сломать тугую корзинку подсолнуха, от которой тянулся слабый медовый запах.
Так Отец стоял долго. Он припомнил всю свою трудную, неласковую жизнь в этой суровой степи, припомнил потери, которые дано было ему испытать, и среди них последнюю, невозместимую, состарившую его потерю единственного сына. Оп хотел представить себе, как выглядит братская могила, в которой лежит вознесённый на неведомые Зееловские высоты любимый сын, и — сквозь косую завесу редеющего града, сквозь лазоревые просветы в тучах, за многоцветными вратами радуги — увидел эти недоступные, покрытые белым снегом высоты, озарённые ровным, холодным сиянием вечного покоя.
Отец вспомнил, как приезжий солдат-фронтовик говорил ему, что Зееловские высоты — никакие не высоты, что их вовсе и не заметишь. «Брехал, конечно, — незлобиво подумал Отец, — раз люди прозвали их высотами, значит, так оно и есть…»
Град прекратился. Тёмные тучи унеслись на восток. Солнце осветило степь, и вся она, прохладная, свежая, засверкала мириадами дождевых капель. Отец открыл подсолнух, отряхнул плащ, отступил на шаг, чтобы повернуться и уйти, я вдруг почувствовал, что ему не хочется уходить. Уходить, однако, надо было.
— Ну, бывай здоров! — сказал Отец.
Перекинув через руку тяжёлый плащ, он зашагал по мокрому, поникшему ковылю.
Степь ожила после грозы. Звенели вверху бесчисленные жаворонки, остро пахли травы. Вдали, на востоке, погромыхивал затихающий гром.
Это была последняя радость степи, и люди знали об этом.
Днём и ночью на огромных степных просторах не прекращалась работа: неумолчно стрекотали самоходные сенокосилки, гудели тракторы, по всем направлениям ползли стогометатели. По ночам густую тьму разрезали лучи прожекторов, тракторных фар, мелькали огоньки далёких костров. Совхозы спешили заготовить сено, пока травы не погорели от жары.
Через неделю в степи, далеко одна от другой, замаячили высоченные скирды сена. На скирдах, точно каменные изваяния, сидели, высматривали добычу старые и молодые орлы.
И вот наконец пришло то неминуемое, что приходило в степь каждый год, — испепеляющая засуха.
Вначале стало меняться небо. Оно оставалось таким же ясным и чистым, но как будто линяло, теряя голубизну. Потом к бледному, линялому цвету неба заметно прибавилась странная, с лёгкой прозеленью, желтизна.
Солнце жгло немилосердно. Едва поднявшись над горизонтом, оно обдавало землю своим горячим дыханием, а к полудню степь превращалась в раскалённую печь. От невыносимой жары никла каждая травинка. Звери рвали когтями сухую, неподатливую землю, заваливались набок, тяжело дышали. На мягких кротовинах, распластав бессильные крылья и разинув клювы, отлеживались стрепеты.
Все больше испарялись, все глубже уходили в землю скудные подпочвенные воды. За ними в тщетных поисках влаги устремлялись корни трав, но влага исчезала гораздо быстрее, чем двигались вглубь теряющие силы корни. Травы стали буреть, сохнуть, и вся степь словно потускнела, сделалась серой и неприютной.
Лишь иногда ненадолго в степи срывался ветер. Он пробегал по низинам, шевелил увядающие травы, и травы отзывались жёстким жестяным шелестом. Потом ветер пропадал. Степь снова погружалась в унылое безмолвие.
Но однажды перед рассветом с востока подул ровный, сухой ветер. Он не ослабевал и, казалось, не крепчал, дул утром и днём, вечером и ночью с тоскливым, зловещим однообразием. Никакой прохлады не было в этом душном, горячем ветре, никакого облегчения он не приносил. На четвёртые сутки ветер усилился, стал нести с собой редкие песчинки и почти незаметную мелкую пыль.
Как раз в эти дни у отрожины балки ярко и молодо зацвел подсолнух. Он расцветал наперекор всему, словно его не касалось то, что происходило в степи: жаркое дыхание суховея, безвременное увядание трав, неутоленная, смертная жажда пересохшей земли.
Подсолнух был виден издалека. Одиноко высился он среди серых ковылей и полыни, вызывающе поворачивая к горячему солнцу свою цветущую корзинку.
Теперь Отец и его подпаски все дни проводили возле балки. Отару они пасли ночами, когда наступала короткая прохлада, а с восходом солнца подгоняли овец к отрожине и там, у воды, держали до подвечерья, пока разомлелые от жары и духоты овцы начинали двигаться.
Вода в балке иссякала. Отец с Бадмой прошли вдоль кривой отрожины, осмотрели её и решили вырыть возле тырла глубокую копань, чтобы овцы не остались без воды.
— Ступай в кошару, — сказал Отец Доньке, — нехай кто-либо съездит в контору и привезёт лопаты, топоры, штук десять брёвен.
Донька давно не виделся с Улей. С трудом скрывая радость, он вскочил, потянулся за сапогами:
— Может, бульдозер у директора попросить?
Отец нахмурился:
— Бульдозер нужнее на канале, который до центральной усадьбы роют. А мы на одной копани управимся без бульдозера.
Бадма счёл нужным прибавить:
— Дяде Фоке перекажи и другим чабанам, чтобы помогли рыть копань, овец небось будут поить.
Наутро Уля с Донькой привезли все, что просил Отец. Следом за ними пригнал свою отару дядя Фока. Ухмыляясь и подмаргивая Бадме, он повёл плечом в сторону подсолнуха:
— Цветёт, чудак, и не ведает, что конец ему подходит.
Отец взял с арбы лопату:
— Хватит язык чесать. Пошли.
Работать было трудно. Все чабаны, кроме Отца, поснимали рубахи, разулись и подвернули штаны.
Пока мужчины копали, Уля сварила обед, но люди, изнывая от жары, ели неохотно. Только Донька ел за четверых и похваливал жидкий пересоленный кондер.
После короткого отдыха Уля уехала, а чабаны продолжали рыть большую круглую копань. Солнце палило нещадно, пот слепил людям глаза, струйками стекал с голых спин.
— Работёнка, будь она трижды проклята, — отдуваясь и сердито сплёвывая, проговорил тщедушный дядя Фока, — а главное, все это напрасно, потому что вода в копани держаться не будет.
— Надо копать до глины, — сказал Отец.
— Может, до этой твоей глины сто метров.
— Все равно надо копать.
Копань рыли три дня, потом прокопали к ней ровчак и пустили воду.
— Водичка-то солёная, вроде Улькиного кондера, — не без злорадства заметил дядя Фока, — а постоит месяц — вовсе тузлук будет.
Донька зачерпнул котелком воды из копани, попробовал и поморщился.
— Ничего мудрёного нет. По такой жаре соль сквозь землю проступит. Поглядите вон, как западины побелели.
— Дай-ка я глотну маленько, — попросил Бадма.
Он взял котелок, медленно, с наслаждением напился и сказал задумчиво:
— Кто непривычный — солоноватая. К воде привыкнуть надо. В лесу-тайге озера были, вода в них сладкая и чистая, как слеза. А мы пили её и думали: нам бы нашей воды, степной, солёной. И жарко там не было, в лесу-тайге, и суховея не было. Мне же наша злая, сухая степь во сне снилась, как родная мать.
Степь сгорала прямо на глазах. Там, где вчера ещё была заметна неяркая, сизо-зелёная трава по низинам, сегодня все желтело, сохло. Раскалённая, твёрдая, как камень, земля лопалась. На ней появились глубокие трещины, по которым уходила, испарялась последняя жалкая влага.
Суховей стал дуть сильнее. Все выше и выше поднимал он тучи мелкой пыли, и небо становилось таким же безжизненно-серым, как степь.
— Надо отбивать ягнят, — решил Отец, — матки худеть стали.
— Не рано ли? — с сомнением спросил Бадма.
— Оно, конечно, можно бы ещё неделю подержать, да видишь, чего творится.
Незнакомый чабан с двумя девушками-подпасками пришёл за ягнятами рано утром. Загорелые девушки пересмеивались, весело шутили, и Донька не выдержал, деланно вздохнул и попросил седоголового деда-чабана:
— Ты бы, мил человек, хоть одну кралю нам для интереса оставил, ишь ведь какие они у тебя раскрасавицы!
Полная веснушчатая девушка подтолкнула локтем черномазенькую подружку:
— Видала, какой артист? Улечку свою враз позабыл.
Донька покраснел:
— Какую Улечку?
— А то, ты думаешь, мы не знаем? — засмеялась девушка. Черномазенькая тоже засмеялась и спросила:
— А где ж ваш подсолнух? Уля рассказывала, что подсолнух у вас растёт, такой, говорит, высокий, что его чуть ли не на всю степь видать.
— Подгоним отару к тырлу, покажу вам и подсолнух, — пообещал Донька.
На тырле девушки полюбовались подсолнухом и с помощью Бадмы и Доньки начали отбивку ягнят.
Опираясь на герлыгу, Отец издали наблюдал за отбивкой. Больше полувека пас он овец, и каждый год из его отары отбивали ягнят, выбраковывали и угоняли старых, потерявших зубы маток. Старые матки больше не возвращались в степь: из отары их гнали прямо на бойню. Подросших за зиму ягнят разбивали по разным отарам. И только через два-три года отдельные заматеревшие овцы иногда, бывало, вновь возвращались в Отцову отару. Отец узнавал их сразу, даже не разглядывая выжженные на овечьих ушах клейма.
Каждый год, когда из отары отбивали ягнят, Отец становился особенно неразговорчивым, угрюмым и злым. Он был уверен, что никто не будет смотреть за овцами так, как умел смотреть он, всех подозревал в нерадивости, и потому от него особенно доставалось чабанам, которые угоняли из его отары ягнят.
Так и теперь: узнав, что седоголовый дед переселился в степь совсем недавно, а до этого пас колхозных коров, Отец подозвал его и сказал презрительно:
— Ты вот чего, коровячий начальник. Ягнят без остановки гони подальше, чтобы маток не тревожить ихним блеянием. И этим своим посметюхам-подпаскам накажи за кажным ягнёнком доглядывать, а то они только хаханьки справлять умеют.
— Это ты зря, — обиделся дед, — они девки работящие, да беда в том, что в вашем сожгенном степу не то что овца, верблюд околеет.
— Ладно, иди…
Дед перекинул через плечо мешок с харчами, что-то сказал девушкам и неторопливо погнал ягнят в сторону. Окружённые чабанами и собаками, ягнята разноголосо блеяли, разбегались, но четыре лохматые собаки, повинуясь тонкому посвисту деда, обгоняли беглецов и заворачивали их к отаре.
Отец долго следил, как удаляются ягнята, вслушивался в их жалобное блеяние, посматривал на встревоженных маток, которых с трудом удерживали на тырле подпаски.
— Вот, Серко, — сказал Отец лежавшему рядом волкодаву, — пошли наши с тобой ягнятки, не скоро мы их теперь увидим.
Волкодав скосил на хозяина мерцающие жёлтые глаза, вильнул хвостом.
— Радуешься, зверюка, что работы тебе меньше будет? — недовольно спросил Отец. — Пойдём-ка лучше подсолнух польём, нечего вылеживаться.
В этот день подсолнух выглядел как обычно: трепетали под ветром его оранжевые лепестки вокруг тяжёлой, слегка склонённой корзинки; мелкие трубчатые цветы на корзинке желтели густо, как пчелиные соты; разлапистые зелёные листья, отбиваясь от ветра, лопотали, упруго раскачиваясь.
Прошло ещё три дня. Суховей свирепствовал в степи. Серым туманом клубилась пыль. На солнце можно было смотреть не мигая, и даже в полдень оно казалось багряным размытым пятном.
Как-то на утренней заре Отцова отара столкнулась с отарой дяди Фоки. Придерживая у подбородка капюшон и отворачиваясь от ветра, дядя Фока закричал Отцу:
— Ты поспешай до отрожины, вода в копани упала и засолонела, как рапа! Ежели кто из чабанов разок попоит отару, твои овцы без воды останутся!
Он подошёл ближе, прикурил, закрывая огонёк спички полой плаща.
— Черт те что деется! Прямо с ног, проклятый, валит, и дышать нечем: полон рот пылюки.
Испытующе поглядев на Отца, дядя Фока помедлил, почесал бородёнку, потом сказал с ехидной ласковостью:
— А подсолнушек-то ваш, извиняюсь, того… накрываться стал…
— Чего ты мелешь?
— Как то есть — мелешь? — обиделся дядя Фока. — Я только оттуда, своими глазами видал. Листья у него навроде тряпок висят, а концы у них буреть и сохнуть стали.
Не дослушав того, что говорит дядя Фока, Отец сложил ладони рупором, закричал подпаскам:
— Повертайте отару до отрожины!
Издали подсолнух казался таким же цветущим, крепким, как всегда. Но уже на расстоянии тридцати шагов Отец увидел, что широкие листья подсолнуха как будто обмякли, бессильно повисли на стебле, а некоторые повёрнуты беловатым исподом наружу.
— Чего ж это ты? — спросил Отец, несмело тронув пальцами вялый лист. — Что с тобой стряслось?
Листья подсолнуха сухо зашелестели.
— Разве ж ты можешь сказать, что тебе нужно? — горестно проговорил Отец. — Ничего ты не можешь сказать. Стоишь вот безъязыкий, и кончаешься…
Бадма положил лёгкую ладонь на согбенную спину Отца:
— Донька в кошару побег… Там зоотехник. Нехай привезёт зоотехника. Слышь? Донька скорый, как ястреб. Он туда-сюда и — тут…
Подгоняемый бешеным ветром, Донька бежал по степи, тяжело сопя, сплёвывая слюну и жадно заглатывая воздух. У него слетели с ног растопанные чувяки, он бежал босой, подпрыгивая от уколов жёстких, сухих бурьянов.
«Старый чертяка, — подумал он об Отце, — кому это все было нужно? Я ж, дурак, верил тебе, а оно видишь чего сталось. Говорили — не выйдет, и не вышло…»
В то же время, думая так об Отце, Донька все больше проникался щемящей жалостью и любовью к нему, к его неумирающей надежде, к его подсолнуху, и вдруг какая-то новая, внезапная, светлая и грозная вера в то, что вызванное Отцом чудо явится всем, что подсолнух будет жить наперекор всему, озарила беспутную Донькину душу, и он почувствовал, что она, эта вера, подняла его над степью, над клубами пыли и неудержимо понесла вперёд.
— Так, говорите, гады, не выйдет?! — задыхаясь, как запалённый конь, закричал он. — Брешете, подлюги! Выйдет!
Обратно Донька мчался на тряской арбе, нахлёстывая кнутом лошадей и приваливаясь к сидевшему рядом зоотехнику.
Отца они застали возле подсолнуха. Он молча следил за тем, как Бадма перетирал сухую землю с конским навозом.
— Погодите, — сказал зоотехник, — я советовался с агрономом. Он говорит, что солонцеватую почву можно исправить гипсованием. Вот и гипса мне дал размельченного и флакон с микроудобрением. Попробуйте, говорит, может, и выживет ваш подсолнух.
— Пробуй чего хочешь, лишь бы выжил, — сказал Отец.
Долго возились они вокруг подсолнуха. На их зубах скрипел несомый ветром песок, глаза слезились от едкой пыли. Осатанелый ветер все нёс и нёс мутно-жёлтую пыль, выше поднимал её к такому же мутно-жёлтому небу.
— Гузир хур будет — мучной дождь, — мрачно сказал Бадма, всматриваясь в зловещее небо, — всю степь накроет пылью, мелкой, как мука.
Оправляя обложенное удобренной землёй корневище подсолнуха, зоотехник неловко повернулся, подставил лицо ветру.
Ветер сорвал с него пенсне, так хрястнул тонкие стекляшки об лопату, что во все стороны брызнули осколки,
Бадма кинулся их подбирать:
— Скажи ты, жалость какая.
— Ничего, ничего, — сказал зоотехник, протирая кулаком слезящиеся глаза. — И гузир хур ничего. Люди ведут в степь большую воду. Они приближаются к нам с каждым днём. Я по радио слышал… Там, говорят, тьма-тьмущая людей и машин.
— Когда ж она придёт, эта вода? — тоскливо спросил Донька.
— Скоро придёт, — уверенно сказал зоотехник, — обязательно придёт, непременно. Будут у нас в степи и пруды, и хорошие водопои, и новые колодцы — все будет.
Он протянул Отцу руку:
— Прощай. Будем надеяться, что подсолнух твой выживет…
Несколько дней в подсолнухе не было заметно никаких изменений, только стали опадать с него сухие, отмершие листья. Все чабаны ближних и дальних отар справлялись о нём, подавали разные советы, дивились кремневому упорству Отца.
Лишь один дядя Фока цедил сквозь зубы:
— Умники! На естество земли руку подняли. Степь вздумали перехитрить. А я вот глядел давеча на ихний подсолнух — стоит журной и закуржавел весь, навроде бруцеллезного ягнёнка. Не пройдёт и недели, как он пропадёт, иначе не могет быть…
Но подсолнух стоял. Сбросив с себя половину листьев, он окреп, на его корзинке не было видно ни одного вялого лепестка. Теперь тугая корзинка не клонилась к земле, как голова больного, а была приподнята так, словно после тяжёлого сна оглядывала неприютную, серую степь.
Ветер в степи утихал. Временами он ещё срывался на короткое время, вздымал столбы пыли, вертел их, гоня на запад, но тотчас же замирал, теряясь в сухих травах.
Когда ветер утих, начался гузир хур — многодневный мучной дождь, медленное оседание поднятой к небу пыли. Пыль опускалась почти незаметно, слегка колеблясь вверху, тихо и ровно ложилась на землю, накрывая степь унылым грязно-серым покрывалом. И когда наконец солнце осветило бескрайнюю степную равнину, глазам людей представилось однообразное, мёртвое пространство, на котором, казалось, не было ничего живого.
Степная балка и отрожина, где Отец и другие чабаны поили овец, давно пересохли. Не было ни капли воды и в той копани, которую вырыли чабаны у трёх западин. Теперь отары тырловались дальше, в низине, где был пробурен глубокий колодец и стояли длинные водопойные корыта.
Хотя новые овечьи тропы пролегли довольно далеко от того места, где рос подсолнух, Отец часто навещал его, подолгу сидел рядом,
Иногда к трём западинам приходили Донька и Уля. Их все больше сближали заботы о подсолнухе, желание помочь Отцу, то сложное и радостное раскрытие душ, которое влечёт людей друг к другу, соединяя их любовью или дружбой.
— А знаешь, ты, кажется, хороший человек, — сказала Уля Доньке, — мне хочется, чтобы ты был хорошим человеком.
Однажды ранним сентябрьским утром Донька пошёл к трём западинам один. Он решил идти не прямо, а по балке, чтобы посмотреть, не хоронятся ли там сайгаки, на которых у Доньки давно чесались руки. До трёх западин он добрёл незаметно, а когда поднялся на гребень знакомой отрожины и увидел подсолнух — остолбенел.
Возле подсолнуха, спиной к Доньке, возился дядя Фока. Его руки, согнутые в локтях, двигались, ощупывая каждый лист. Он то приседал, то вновь поднимался и, тыча пальцем в корзинку подсолнуха, всматривался в неё, словно подсчитывал семечки.
— Ты чего ж это делаешь, чёртов вредитель?! — сжимая кулаки, закричал Донька.
Дядя Фока вздрогнул, обернулся. Из рук его, разбрызгивая воду, выпала и покатилась по земле тыква-травянка. Бородёнка дяди Фоки тряслась, в глазах застыло выражение испуга и растерянности.
— Что ты, Донюшка, — забормотал он, — какой же я вредитель? Что не верил я Отцу — это было. А только покорил он меня… Пришёл я вот, дай, думаю, обмою водой листья подсолнуха, семечки пересчитаю, не склевала ли какую птица?
Широко открыв глаза, Донька смотрел на дядю Фоку, на подсолнух. Действительно, каждый лист подсолнуха был обмыт, по листьям и стволу стекали капли воды, и весь подсолнух, освещённый лучами утреннего солнца, жёлто и розово светился.
Дядя Фока поднял с земли пустую тыкву, вздохнул и сказал Доньке:
— Пошёл я. Перекажи Отцу, что теперь я верю…
Начались пасмурные осенние дни, прохладные дни хулугуна — Месяца Мыши, как говорил Бадма. Прошёл первый тихий дождь. Он омыл покрытые пылью мёртвые травы в степи, мелкими лужицами растёкся по овечьим тропам. Потом с севера, вначале незаметный, скользящий, потянул холод. По утрам он убирал каждую травинку тонкой белой ожеледью и вся степь пахла свежо и грустно.
Один за другим стали отрываться от корней беспокойные кермеки. На рассвете они шевелились, перекатываясь с боку на бок, точно не хотели покидать родные места, а потом, подхваченные ветром, уходили в неведомое странничество, бесприютными скитальцами неслись и о степи.
Столь потемнела, притихла. Захоронились, уснули в норах мыши. Ушли в трудное кочевье стада сайгаков.
Только подсолнух так же одиноко и горделиво красовался в степи. Одеревенел его стебель, ломкими стали последние уцелевшие листья, давно осыпались лепестки на корзинке, но стоял он крепко, точно железный…
Тихим, безветренным утром по овечьей тропе близ трёх западин шёл нездешний прохожий — одетый в замасленную стёганку кареглазый паренёк с тонкой, ребячьей шеей. Ещё издали он увидел подсолнух, постоял немного, потом подошёл ближе, вынул из кармана складной нож, слегка наклонил жёсткую корзинку подсолнуха, срезал её и, держа в руках и полузгивая семечки, зашагал навстречу овечьим отарам, которые медленно приближались к солонцовым западинам.
Донька первый увидел то, что произошло. С перекошенным от ярости лицом кинулся он вперёд, ухватил прохожего за грудь, рванул к себе, выдохнул с прерывистым хрипом:
— Ты что ж… гад… ползучий… сгубил такую красу…
На плечо Доньки легла чья-то тяжёлая рука. Он выпустил прохожего, оглянулся. Рядом стоял Отец. Слева и справа бежали Бадма, Уля, дядя Фока, подпаски.
— Погоди, Евдоким, — тихо сказал Отец.
Отодвинув Доньку, он молча поднял оброненную прохожим корзинку подсолнуха, медленно провёл ладонью по шершавому, заполненному семечками гнезду.
— Разве ж так можно, Евдоким? — сказал Отец. — Разве ж мы не для людей его растили? Для людей. Для тебя, для неё, для него, для них…
Лёгким движением руки Отец отломил от корзинки краюху и протянул бледному от страха прохожему:
— Возьми, сынок. А это мы себе оставим, тем, кто его растил…
Бадма стиснул руку Отца:
— Правильно. Придёт цаган-сара — Белый Месяц весны, — будем сажать свои семечки в землю.
Отец глянул на пасмурное, затянутое тучами низкое осеннее небо:
— Да, Бадма, придёт Белый Месяц весны — будем сажать.
Опираясь на герлыгу, он медленно пошёл впереди отары.
Под хмурым небом, махая белыми крыльями, летели на юг лебеди. Их голоса, подобные затихающему звону дальнего колокола, таяли вверху, обещая идущим по степи людям неминуемый приход вечной живой, прекрасной весны.


Закруткин Виталий Александрович

Помненька



Рассказ
Бывшего летчика Алексея Григорьева я увидел в Праге, в Сметановых садах, там, где сходятся самые глухие аллеи. Он стоял на одном колене, неловко вытянув вперед деревянную ногу и закрыв глаза. На его ладони голубели незабудки. Не видя меня, он ласкал пальцами нежные цветы и напевал какую-то не знакомую мне песню.
Я кашлянул. Он открыл глаза, покраснел, нахмурился и сказал, смущенно роняя слова:
- Тут тоже растет русская незабудка. Чехи называют ее "помненька". Значение слова одно и то же: "не забывай", "помни"...
Я посмотрел на его испещренное ожогами лицо, перевел взгляд на потертый мундир без погон, измятые жокейские брюки, щегольскую желтую крагу, которая одиноко сверкала на его левой ноге.
- Откуда вы, товарищ? - спросил я.
Он ответил, помедлив:
- Я гвардии лейтенант Алексей Григорьев. Летчик...
Потом мы с ним сидели на каменной скамье, курили сигары, любовались отсветами заката на куполах Вышгорода, следили за полетом черных стрижей.
- Стрижи похожи на истребителей, - вздохнул Григорьев, - у них все решает маневренность и скорость... А хотите, - неожиданно сказал он, - я расскажу вам, что такое "помненька"...
Он стал рассказывать, глядя в сторону, туда, где, отражая весеннюю прозелень старых ив, серебрилась тихая Влтава, розовая река, в которой колыхались призрачные тени деревьев, мраморных статуй и ажурных павильонов. Рассказывал он так, точно меня не было и он говорил сам с собой.
- Ровно три года тому назад я возвращался с задания. Это был мой шестьдесят девятый вылет, и я не знал, что ему суждено было стать последним. Над железной дорогой, между станциями Гостомице и Пржибрам, вражеские зенитчики зажгли мой самолет. Сбивая пламя, я перешел в глубокое скольжение, кинулся влево, но смог дотянуть только до леса. Над лесом я выбросился из самолета. Когда раскрылся парашют, мне показалось, что внизу блестит лесное озеро. Мучаясь от нестерпимого жара - на мне горела одежда, - я, регулируя стропами, направил парашют к озеру и уже думал коснуться его спасительной влаги, как вдруг вместо всплеска воды услышал звон разбитых стекол, ударился грудью о какое-то острое железо и потерял сознание.
Очнулся я перед вечером. Заходило солнце, и все вокруг казалось розовым. Передо мной высились странные пальмы, а под пальмами стояла девушка. У нее были огненные волосы - так мне показалось тогда, худые детские плечи, тонкие руки. Ее зеленоватые глаза были печальны, а платье светилось золотисто-багряным светом.
Я долго не мог отвести от нее взгляда и, хотя был уверен, что ни пальм, ни девушки здесь нет и у меня просто начинаются бредовые видения, все же с трудом разжал рот и спросил:
- Где я?
К моему удивлению, губы девушки зашевелились и она внятно ответила мне:
- Вы в оранжерее.
Еще более удивляясь тому, что девушка говорит по-русски, я спросил:
- Вы русская?
Девушка отрицательно качнула головой.
- Как вас зовут?
Девушка ответила:
- Ридушка...
Потом она протянула мне термос с водой, помогла напиться, куда-то ушла и вскоре вернулась с двумя мужчинами. Мужчины взяли меня на руки и понесли. Один из них, тот, который шел впереди и держал мои ноги, был маленький смуглый оборванец с черной бородкой. Он неумолчно тараторил, но я не мог понять, что он говорит. Другой, великан негр в черепаховых очках, был одет в измятый мундир цвета хаки и шел молча.
Меня положили в стеклянной теплице, сквозь прозрачные стены которой были видны кусты сирени, цветочные клумбы, грядки с зеленой рассадой. Вверху, за стеклянным потолком, синело ясное вечернее небо.
Когда мужчины ушли, Ридушка, чуть-чуть коверкая русские слова, шепнула мне:
- Вы советский летчик?
Услышав мой ответ, она ласково улыбнулась и сказала:
- Значит, вам можно не бояться. Тут уже есть такие, как вы. Маленький господин, который вас нес, - французский инженер Эжен Мишле, а большой негр - это капрал американской армии Джемс Муррей из Лос-Анжелоса. У нас есть еще американцы и один английский моряк. Все эти люди бежали от немцев и спасаются в лесах. Кроме того, неподалеку от нас работает партия норвежцев-лесорубов. Их охраняют полицейские, но они все же доставляют нам пищу.
- Полицейские?
- Нет, лесорубы.
- А вы кто?
- Я ботаник, - сказала девушка. - В оранжерее нас осталось только двое: немой садовник дядя Вацлав и я. Остальные убежали от немцев вместе с хозяином...
- А вы почему не ушли? - спросил я.
Ридушка нахмурилась - у нее, когда она хмурила свои тонкие брови, было такое смешное лицо, что хотелось смеяться, - и серьезно сказала:
- Я не могла, потому что тут оставались мои цветы...
- Какие цветы?
- Живые цветы. Они могли погибнуть...
Так я остался в этой лесной оранжерее. Ридушка и дядя Вацлав быстро залечили мои ожоги, товарищи наперебой ухаживали за мной, и к концу месяца я почувствовал себя почти здоровым...
Не вставая со скамьи, лейтенант Григорьев сорвал пахучий лист ореха, растер его на ладони и улыбнулся чему-то.
- Мне было хорошо в этом лесу, - продолжал он. - Ридушка обучала нас всех ботанике, и латинские названия растений стали для нас первым средством общения. Если мы хотели кого-нибудь похвалить, мы говорили: "роза майези" - есть такой сорт красивых алых роз; "циноглосиум" было у нас ругательным словом - так по-латыни именовался цветок, который в России называется "песий язык". Нашу маленькую хозяйку Ридушку мы почтительно называли "Миозотис" - Незабудка. Только я один называл ее по-чешски: "Помненька". Мне очень нравилось это ласковое слово, похожее на звенящую струну.
Постепенно у нас образовался странный, но понятный нам всем язык пестрая смесь русских, английских, французских и чешских слов, варварский винегрет, от которого любой лингвист пришел бы в ужас, но мы охотно пользовались этим самобытным эсперанто и довольно быстро научились понимать друг друга...
Вытащив из кармана кожаный портсигар, мой собеседник достал сигару, щелкнул зажигалкой и пустил густую струю дыма.
- Как вы, вероятно, догадываетесь, - сказал он, помолчав, - мы все были влюблены в Ридушку. В оранжерее нас было одиннадцать мужчин; после меня тут нашел приют сбежавший из лагеря норвежец-скрипач Христиансен. Все мы в смысле психологическом были, как говорится, отпетые люди, все прошли огонь и воду и не боялись ни бога, ни черта, а вот перед Ридушкой присмирели, как ягнята. Это случилось не потому, что она оказалась одна среди нас, здоровых солдат, истосковавшихся по женской ласке, а потому, что в Ридушку нельзя было не влюбиться. Бывают, знаете, такие женщины, что вот не захочешь, а пойдешь за ней на край света. Невысокая, худенькая, с тонкой талией, Ридушка, бывало, ходит среди цветов, глаза у нее зеленовато-голубые, волосы золотистые, платьице зеленое, и вся она такая светлая и хорошая, что тянешься к ней, как к солнечному зайчику... Она, конечно, замечала, что мы все влюблены в нее, но не подавала вида, относилась ко всем нам с нежностью сестры, и мы не могли понять: отдает ли она кому-нибудь из нас предпочтение...
Народ у нас оказался хороший, лес кругом был такой, что конца-краю не видно, лесорубы исправно доставляли нам хлеб и консервы, так что мы жили припеваючи и только мечтали, чтобы скорее закончилась война и можно было бы ехать на родину. Днем мы под наблюдением Ридушки трудились в оранжерее: чинили парниковые рамы, строгали всякие колышки, высаживали рассаду, словом, работали не покладая рук. Наш трудовой день заканчивался часов в шесть, после вечерней поливки. Мы сходились на зеленой куртине и отдыхали. Американцы неистово играли в пинг-понг; Христиансен, усевшись в отдалении, доставал из футляра скрипку - он сохранил ее во всех злоключениях - и начинал играть печальные мелодии Грига; веселый Эжен пел смешные провансальские песни, а молчаливый матрос Дик Смайлз - это был здоровенный малый с рыжими баками, - поджав ноги, садился на траву и глаз не сводил с нашей любимицы, которая обычно занималась шитьем или своими тонкими пальчиками перебирала цветочные семена.
Перед тем как ложиться спать, мы шли в сад, чтобы нарвать цветов и отнести в домик, где в двух комнатах помещались Ридушка и дядя Вацлав. Все мы хотели быть оригинальными и приносили Ридушке одиннадцать букетов "со значением": капрал Джемс Муррей появлялся с красными розами; его товарищи приносили пурпурные адонисы, получившие название по имени мифического любимца Венеры, карминовые и лиловые цветы "ночная красавица", канареечные васильки; француз Эжен, раскланиваясь, ставил на столик пучок бордовых петушьих гребешков, а угрюмый Дик Смайлз приходил с огромным снопом рубинового цветка с белой подбойкой, напоминающей львиную пасть.
Что касается меня, то я всем цветам предпочитал голубые русские незабудки. Я любил эти нежные цветы за их чистый цвет весеннего неба, за тонкий запах, за хрупкость и беззащитность.
Однажды я пришел в комнату Ридушки последним. Ридушка сидела на стуле у распахнутого окна. Вокруг девушки благоухали цветы - они были расставлены на столе, на стульях, даже на полу, - за окном светлели кусты сирени, из леса тянуло прохладой. Христиансен играл в павильоне на скрипке, и серебристые звуки лились в вечерней тишине. Я поставил цветы на подоконник и уже хотел было уйти, как Ридушка взяла одну незабудку, вложила мне в руку и сказала:
- По-русски этот цветок называется незабудка, а по-чешски помненька. Я хочу, чтобы вы меня не забыли, чтобы вы меня помнили, Алексей...
С жаром приник я к маленькой ручке Ридушки - ее теплая ладонь пахла цветами и лесными травами - и прошептал смущенно и сердито:
- Я никогда не забуду вас, Ридушка, не только потому, что вы спасли мне жизнь, но и потому, что я люблю вас...
Я не был мастером любовных объяснений, и все это у меня получилось как-то неожиданно и даже грубо; но Ридушка серьезно выслушала мои слова. Потом, встав на цыпочки, как это делают девочки, обняла меня и поцеловала в губы.
- Кажется, я тоже люблю вас, - с комической важностью произнесла она, - и люблю не меньше, чем мсье Эжена, Дика или дядю Вацлава...
Она тихонько засмеялась, я покраснел, тоже засмеялся, махнул рукой и пошел прочь, не заметив, что под окном бродит Эжен Мишле. Эжен слышал про наш разговор и рассказал о нем товарищам, причем приукрасил всю сцену невероятными подробностями: что Алексис, дескать, стоял перед Ридушкой на коленях, что он собирается вызвать на дуэль Дика Смайлза, - словом, городил всякую чепуху. Товарищи смеялись, Дик, посасывая прокуренную трубку, так смотрел на меня, что я уже мог считать себя погибшим...
Мой собеседник зажег потухшую сигару, затянулся несколько раз, послушал далекий звон вышгородских колоколов и сказал, резко повернувшись ко мне:
- Вы, очевидно, думаете, что я собираюсь рассказать вам банальную историю о десятке мужчин, которые были влюблены в одну девушку и, томясь от безделья, разыгрывали друг друга?
- Позвольте, я внимательно все слушаю и еще не делаю никаких выводов, - неуверенно возразил я, хотя, по правде сказать, мне казалось, что Григорьев вот-вот должен перейти к описанию своей победы над Ридушкой.
- Нет, тут другое, - устало и грустно обронил Григорьев, - тут совсем другое, о чем я, может быть, и не смогу рассказать. Впрочем, по порядку...
- Так мы жили полтора месяца, - продолжал он, - и ничто не нарушало нашего покоя. Спрятанные в густых лесах, оторванные от всего живого, мы не слушали радио, не читали газет и не знали, что делается на свете и как идет война. Пока поблизости работали норвежцы-лесорубы, мы еще узнавали от них, что на берегах Волги идет смертная битва, что англичане и американцы сражаются с немцами в Африке... Затем норвежцев угнали куда-то, мы окончательно порвали связь с внешним миром и превратились в колонию робинзонов.
Потом к нам пришла тоска. Она подкралась незаметно, неслышно, как лесной зверь. Я первый стал тосковать. Я больше не мог работать в оранжерее. Я бродил по лесу или ложился где-нибудь на поляне и часами смотрел, как по голубому небу плывут белые облака. Я думал о том, что над моей родиной, такой влекущей и далекой, тоже, может быть, плывут белые облака, но там сейчас происходит то, что непохоже на нашу тихую жизнь среди цветов...
Как птица с перебитыми крыльями, я усаживался где-нибудь на пеньке и без конца смотрел на небо. Эх, если бы взлететь! Хоть один раз пережить бы еще радость боя и почувствовать свою силу...
Дик Смайлз тоже стал хандрить. Этот самый Дик был простым парнем, до войны работал докером в Ливерпуле, где у него осталась старуха мать. Он ничего не говорил, не жаловался, но я видел, что ему тяжело. Все чаще он стал покидать наши вечерние сборища на куртине, все чаще стал уединяться. Неуклюжей матросской походкой, вразвалку, он шел на ближний холм, курил свою неизменную трубку и хриплым голосом пел одну и ту же песню:
Э-гей, море! Синее море...
Широкое море, глубокое море...
Как-то утром мы с дядей Вацлавом поливали ландыши. Потом к нам подошла Ридушка. Она минуту наблюдала, как под шумными струйками воды трепещут головки ландышей, засмеялась, увидев, что я залил водой костюм, и сказала:
- Вы плохой садовник, Алексей.
- Я не собираюсь быть садовником, - угрюмо возразил я, - пусть этим занимаются другие.
Ридушка положила мне на плечо свою маленькую, перепачканную землей руку.
- Каждому свое, Алексей, - тихо сказала она, - одному - земля, другому - небо.
- Земля и небо везде одинаковы, - ответил я, - но мне нужна моя земля, та, которой тут нет. На ней сейчас льется кровь, на этой моей земле, а я...
- На моей земле тоже льется кровь, Алексей, и у нас с вами одно горе. Но ведь вы уже совершили то, что смогли. Ваша совесть может быть спокойной. Вы сражались как солдат, вы как солдат вышли из строя в честном бою и теперь можете ждать. А я? Разве я виновата в том, что боюсь смерти и хочу, чтобы на земле были цветы? Но вот у меня на душе неспокойно, и мне тяжело ждать.
- Мне тоже тяжело ждать, Ридушка, - печально сказал я, - мне стыдно за то, что тут так красиво и хорошо... Больше я ждать не могу. Цветы становятся моими врагами...
- Это у вас тоска по своей семье, - ответила Ридушка.
Но Ридушка ошиблась. На родине у меня не было никого. Родители мои погибли еще в годы гражданской войны, и я вырос в детском доме. Я не был привязан ни к одному городу, потому что я скитался из края в край, долго беспризорничал, служил проводником на железной дороге, плавал по четырем морям, потом стал летать в Арктике. Одним словом, у меня, как говорится, не было своего очага и меня не тянуло к какому-нибудь определенному месту. Но родина стояла перед моими глазами. Лежа в лесу, я слушал шелест листвы, закрывал глаза, и передо мной проплывали ковыльные русские степи, реки и города, снежные сугробы Сибири, телеграфные провода вдоль дорог, а на проводах - белогрудые ласточки. Я почти наяву видел лица товарищей и каждый раз слышал один и тот же голос...
- Двадцать первого сентября, - продолжал Григорьев, - когда пришел мой черед идти на охоту, я не пошел в чащу, где мы обычно встречали диких коз, а свернул на дорогу и отправился туда, где пролегало большое шоссе.
- У вас было ружье? - спросил я.
- Да, старое охотничье ружье дяди Вацлава. Но у нас не было дроби и пороха и оставалось только тридцать шесть патронов. Поэтому в группу охотников были выделены три лучших стрелка: Дик Смайлз, Джемс Муррей и я. Мы поочередно ходили на охоту и получали для охоты только один патрон. Мы не имели права возвращаться с пустыми руками и должны были стрелять наверняка, потому что запас пищи у нас иссякал и мы к зиме ничего не заготовили. Так вот, двадцать первого сентября я пошел по лесной дороге к шоссе, залег в кустах и стал ждать. Ждать мне пришлось долго, двое суток. По залитому солнцем шоссе проходили женщины с корзинами, на велосипедах катили полицейские с красными нарукавниками. Я ждал немцев. Но немцев не было. Только к концу вторых суток я увидел двух немецких солдат. Они ехали на мотоцикле и остановились недалеко от куста, под которым я лежал. Машина у них закапризничала, и они стали чинить мотор. Я видел их лица - это были молодые, красивые парни, отъевшиеся на чужих хлебах, жизнерадостные и веселые: один чуть повыше и помоложе, другой, коренастый крепыш, постарше, он был в расстегнутом мундире, в пилотке, лихо сбитой на затылок. Мне неудобно было стрелять по немцам, когда они возились с мотором, - у меня был только один патрон, и я мог бы убить одного, второй убил бы меня. Я незаметно отполз в сторону, перешел правее, туда, где они должны были проезжать, залег и стал ждать.
Но вот наконец раздался шум мотоцикла. Я снова увидел немцев. За рулем сидел тот, в расстегнутом мундире. Я допустил их на десять шагов и выстрелил в упор. Мотоцикл перевернулся. Немец, который сидел сзади, не успел подняться. Я убил его ударом приклада в висок.
К исходу вторых суток, вечером, я вернулся в оранжерею. Мои товарищи сидели на заветной куртине. Американцы стучали шарами пинг-понга. Христиансен играл на скрипке, а рыжий Дик сосал трубку и смотрел на Ридушку.
Эжен, увидев, что я пришел с пустыми руками, захохотал, шутливо раскланялся и возгласил:
- Внимание, господа! Мсье Тартарен из Тараскона возвращается с удачной охоты! Следом за ним идет обоз дичи! Среди его трофеев - лучшие экземпляры местной фауны!
Дядя Вацлав укоризненно взглянул на меня - два дня тому назад мне был выдан двадцать девятый по счету патрон - и проворчал:
- М-ммм! Ав-ввв!
Ридушка, моя милая, хорошая Ридушка, поднялась со скамьи и сказала мне:
- Вы не убили даже тетерева, Алексей?
Я посмотрел в ее голубые с морской прозеленью глаза.
- Сегодня я убил двух тетеревов, Ридушка, - сказал я. - Вот их пистолеты и документы...
Американцы оставили пинг-понг, Христиансен подошел ко мне со скрипкой в руках. Посыпались сотни вопросов, и я должен был несколько раз повторить рассказ о встрече с немцами.
Рыжий Дик Смайлз, от которого до этого никто не слышал ни одного слова, свирепо закричал дяде Вацлаву:
- Что же ты медлишь, старик! Мой черед идти на охоту. Давай мне тридцатый патрон. Я пойду к ночи.
Когда я предложил Дику новехонький немецкий вальтер, он обиженно поджал губы, передвинул трубку в уголок рта и процедил:
- Сэр. Я стреляю из ружья не хуже вас...
Он взял ружье, один патрон и ушел не простившись. В этот вечер алый букет львиного зева не был поставлен в комнате Ридушки. Все понимали, куда ушел Дик, и я заметил, что товарищи волнуются. Ночью ко мне в теплицу пришли негр Джемс Муррей, маленький Гарри Линсфорд - он был военным врачом, мы называли его "доктор Гарри" - и лейтенант Том Холбрук. Сверкая стеклами очков - все они были в очках, американцы чинно расселись на стульях, закурили сигареты и перебросились со мной несколькими незначительными фразами. Потом лейтенант Хобрук, болтая ногой, сказал сердито:
- Мистер Григорьев! Мы пришли заявить вам о том, что вы поступили опрометчиво. Ваше нападение на немцев не принесет ничего хорошего. Они обнаружат нашу оранжерею, и тогда нам несдобровать...
Он говорил все это, опустив глаза и с трудом подбирая слова. Мне неловко и стыдно было слушать его, но я молчал, дожидаясь, что будет дальше. Черный Джемс сердито сопел, поглядывая на лейтенанта. А тот угрюмо и нудно бормотал о том, что мы не имеем права рисковать судьбой женщины, что "товарищеская корпорация" протестует против моего поступка, что партизанские действия противны международным законам ведения войны и офицерской рыцарской этике...
Мне надоело в конце концов слушать нотацию Холбрука, и я спросил, повернувшись к негру:
- Вы тоже так думаете, капрал Муррей?
Негр пожал плечами и ответил смущенно:
- Нет, мистер Григорьев, я думаю совсем иначе... Но дело в том, что лейтенант Холбрук приказал мне идти к вам и не предупредил зачем...
Тут впутался доктор Гарри и стал говорить, что нам нечего совать свой нос в домашние дела чехов - он так и сказал: "в домашние дела", - что мы все уже свершили свой солдатский долг и что нам, дескать, остается спокойно и мирно дожидаться конца войны, пользуясь гостеприимством Ридушки...
Одним словом, они долго уговаривали меня, пытались даже угрожать, но я сказал им, что у меня как у советского офицера есть свои понятия о солдатском долге и что я сам поговорю с товарищами и узнаю мнение Ридушки. Когда американцы уходили, негр задержался, украдкой пожал мне руку и шепнул тихонько:
- Не верьте им, мистер Григорьев. Никто из товарищей не знает об их приходе, и все восхищаются вашим поступком...
Потом я поговорил с друзьями и понял, что они настроены по-иному. На другой день вернулся Дик Смайлз и молча выложил перед нами изрядно потертый, но вполне исправный парабеллум и воинскую книжку с именем унтерштурмфюрера Иоганна Зеннера. Оказывается, Дику даже не пришлось пускать в ход ружье, так как он подкараулил пьяного Зеннера у ворот придорожной корчмы и прикончил немца садовым ножом.
Григорьев, задумавшись, опустил голову, тяжело вздохнул и продолжал:
- Однажды вечером мы собрались на куртине. Председательствовал Христиансен, которого, правда, никто не выбирал. Он отложил скрипку и сказал, помахивая смычком:
- Друзья! Капрал Джемс Муррей к ночи идет на опушку леса, туда, где проходит дорога. Он говорит, что идет "охотиться". Лейтенант Григорьев начал эту "охоту", а сержант Дик Смайлз и капрал Муррей следуют его примеру. Мы все уже знаем, куда ходят наши товарищи, и не хотим оставаться без дела...
Конечно, лейтенант Холбрук снова затеял разговор об опасности и до того распоясался, что стал кричать на негра, но тут на лейтенанта накинулись все остальные. И, представьте себе, Ридушка вдруг поднялась с места и сказала нам всем тоненьким голоском: "Я, говорит, здесь хозяйка, и я считаю, что русский офицер прав: нам нельзя прятаться от войны под сенью зеленых пальм. Кому, говорит, это не нравится, тот должен будет покинуть нас, потому что теперь у нас начнется иная жизнь..."
Ну, конечно, споры прекратились. После слов Ридушки Холбрук сдался, и даже когда француз предложил выбрать меня командиром отряда, он ничего не сказал, только нахохлился, как сыч, и все сидел и кисло посмеивался. Кандидатуру мою все поддержали, и я предупредил, что отныне товарищи должны беспрекословно подчиняться моим приказам, как и положено на войне.
Ридушка при этом взглянула мне прямо в глаза. То, что она сказала, мы едва услышали - так тихо и робко она сказала:
- Я готова вам вверить свою жизнь, Алексей, - сказала она, - я пойду с вами куда угодно, только... только... мои цветы...
- В честь вас и ваших цветов, - галантно возразил Эжен Мишле, - мы назовем отряд именем цветка, который вы укажете...
Все взоры обратились к Ридушке. В ее глазах блестели слезы.
- Если это можно, - сказала она, - пусть нашим знаком будет цветок помненька. Пусть он напоминает каждому из нас голубое небо родины...
Так двадцать девятого сентября тысяча девятьсот сорок второго года в прилабских лесах Чехословакии родился партизанский отряд "Помненька". Уже через две недели мы наводили ужас на все близлежащие немецкие гарнизоны. Мы нападали на немцев группами и в одиночку. Мы взрывали мосты и вражеские склады. Мы жестоко расправлялись с немецкими комендантами и одного за другим убирали холопов предателя Тисо. Крестьяне окрестных селений прибегали к нашей помощи, и мы вершили над их палачами суд и расправу. Старые священники молились за нас, женщины благословляли наши имена. Немцы пугали нами друг друга. Всюду, где наша карающая рука настигала врагов, мы оставляли свой знак - чистый, голубой, как небо, цветок незабудку, нежную помненьку...
Ридушка воодушевляла нас всех. Она бывала с нами везде. Ее тонкие пальчики привыкли к оружию, ее стройные ножки были исцарапаны репейником и обжигались лесной крапивой. Ей было очень тяжело, понимаете, не только физически, но и душевно тяжело. Она не была рождена для ратных подвигов, она слишком любила на земле все живое и красивое и слишком боялась смерти. Но она ни разу не покинула нас, ни разу не сослалась на свою слабость, ни разу не пожаловалась. Мы свыше двух лет партизанили в лесах, совершали молниеносные ночные переходы, неделями прятались в болотах, но эта девушка не огрубела, не стала взрослой, как будто кровавые труды не коснулись ее души. Мы все по-прежнему любили ее. Нет, не то слово... Мы боготворили ее. Как зеницу ока мы берегли дорогую для нас ее жизнь. Не в переносном, а в прямом смысле слова мы на руках носили ее по лесам. Мы тайно ревновали ее друг к другу, мучились от неразделенной любви и надеялись на то, что она наконец полюбит избранного ею и этим, может быть, положит конец нашим душевным тревогам...
Как мы жили в лесах - об этом теперь не расскажешь. Мне очень трудно было держать в руках такую разношерстную массу людей, но я установил в отряде железную дисциплину... Конечно, у нас довольно часто происходили жаркие споры. Бывало, вернемся мы с какого-нибудь очередного дела, уляжемся в своих землянках и начнем бесконечный разговор о переустройстве искалеченного войною мира. Холбрук при этом, не скрывая, говорил о своей ненависти к коммунизму и всячески восхвалял "священные принципы американской демократии". Но тут обычно вмешивался негр и, косо посматривая на Холбрука, рассказывал о том, как янки-"демократы" из штата Виргиния повесили его отца на телефонном столбе...
Приходилось и мне часто и много рассказывать о нашей стране. Я говорил людям о колхозах, о программе партии, о детских яслях, о пятилетке, обо всем, что могло рассеять ту дымовую завесу, которую не уставал пускать Холбрук. При этом я заметил, что особенно внимательно и восхищенно слушает мои рассказы Ридушка. Вы знаете, она слушала это так, как чистые, восторженные дети умеют слушать рассказ о чудесном сказочном мире...
Иногда мне казалось, что Ридушка любит... меня. Вы не смейтесь, мне действительно казалось, что она любит меня. Подчас я ловил на себе ее нежные взгляды, но как только она замечала, что я смотрю на нее, она отворачивалась. О, как часто расспрашивала она меня о России, о комсомоле, просила петь русские песни, читать стихи Пушкина, как часто говорила, что любит мою красивую землю и как гордится и радуется тому, что я русский. Но она ни разу не сказала, что любит меня. Понимаете, она ни разу не сказала об этом.
Взглянув на часы, лейтенант Григорьев торопливо поднялся со скамьи, потом сел, коснулся рукой моего плеча и сказал виновато:
- Я вас задержал. Но я сейчас закончу. Мне немного осталось досказать...
Однажды - это было восемнадцатого апреля этого года - мы собрались на операцию. Немцы уже отступали, и нам надо было взорвать два железнодорожных моста на реке Сазава. Днем у Ридушки болела голова, и она просила оставить ее дома. За два с половиной года она в первый раз просила об этом. И когда я взглянул в ее глаза, я понял, что она больна и не сможет идти. Щеки ее были покрыты лихорадочным румянцем, руки дрожали. В оранжерее с ней остались дядя Вацлав, Том Холбрук и один раненый бельгиец. Я забыл вам сказать, что мы часто жили в нашей милой оранжерее и немцы ни разу не догадались искать нас в том месте...
Так вот, в ночь на восемнадцатое апреля мы ушли на операцию, оставив больную Ридушку. Какое-то тяжелое предчувствие мучило меня. Томительная боль сжимала мне сердце. Я думал о Ридушке, вспоминал, как она прощалась со мной. Она подошла ко мне, стала на цыпочки, поцеловала три раза и ничего не сказала. Сейчас мне кажется, что она что-то говорила...
Мы вернулись домой на четвертые сутки. Еще не показалась наша оранжерея, а мы уже бежали, потому что над деревьями, скрывающими оранжерею, стоял черный столб дыма.
Дик Смайлз опередил нас всех. Он летел саженными скачками, и через минуту мы услышали его рычание. Мы подбежали к нему - он стоял под деревом, сжимая нож, - и увидели догорающее пожарище. Над черными скелетами разбитых теплиц курился дым, цветы были оборваны, потоптаны, изуродованы. Словно капли крови, на траве алели развеянные ветром лепестки роз. Ни Ридушки, ни дяди Вацлава, ни остальных наших людей не было. В этот же день старый пастух рассказал нам, что он видел, как немцы везли Ридушку по дороге на Хлумец и что рядом с нею в кузове грузовой машины лежал связанный дядя Вацлав. На рассвете я, Джемс Муррей и француз Эжен Мишле, надев мундиры немецких солдат, ушли в Хлумец. Там в хлумецкой полиции работала одна девушка по имени Мария. Она когда-то укрывала бежавшего из лагеря француза и через него была связана с нами. Эта самая Мария пригласила к себе в гости немецкого коменданта и узнала, что Ридушку по приказу начальства увезли в Градец Кралов. Мишле, Джемс и я сейчас же отправились туда. Однако все наши попытки освободить Ридушку не увенчались успехом. На третьи сутки нас поймали, это было в шестом часу вечера, а ночью повели расстреливать в городской парк. Нас расстреливали в парке на берегу реки Орлицы. Мишле и Джемса убили, а мне в нескольких местах прострелили ногу. Прикинувшись мертвым, я пролежал в воде, пока немцы не ушли, а потом пополз, сам не знаю куда. Какой-то добрый человек подобрал меня, доставил на квартиру знакомого шофера, и тот отвез меня в лес. Там в лесу доктор Гарри ампутировал мне правую ногу...
Через несколько дней мои разведчики обнаружили в доме у одного механика того раненого бельгийца, который оставался в оранжерее, чудом спасся и стал свидетелем катастрофы. Мы почему-то думали, что Том Холбрук по злобе выдал нас немцам, но оказалось, что предательства с его стороны не было, а были только нерешительность и трусость. Как рассказывал бельгиец, Холбрук при появлении немцев не оказал им никакого сопротивления, сразу поднял руки вверх и думал, наверное, что этим он спасет свою жизнь. Но немцы расстреляли его, как партизана, хотя он и не был достоин этого высокого имени...
Я пять раз посылал в Градец Кралов самых проверенных людей, чтобы спасти Ридушку, но каждый раз они возвращались с пустыми руками и заявляли мне, что немцы держат девушку за семью замками и, считая ее опасным противником, подвергают нечеловеческим пыткам.
Потом в Градец ушли Дик, один чех-партизан и Христиансен. Последние два погибли в схватке с жандармами, а рыжий Дик вернулся ни с чем, пришел ко мне и по моему приказу повел весь отряд на север, укрылся в лесах, окружающих Градец Кралов, и стал готовить побег Ридушки. Через одного судетского немца он подкупил офицера гестапо, вручив ему крупную сумму денег. Но, видно, нам не было суждено встретиться с бедной Ридушкой. Офицер из гестапо обманул агентов Дика. Когда Ридушку везли в моторной лодке через Лабу, Дик напоролся на вражескую засаду...
Две недели я тщетно ждал Дика в доме приютившего меня священника. Днем и ночью я рвался туда, в Градец... Я буйствовал, дико ругался, впадал в беспамятство, потом утихал и часами думал о Ридушке. Я вспоминал ее глаза, ее звонкий голосок... Я почти зримо представлял ее руку с тонкими пальчиками. На указательном пальце правой руки, прямо на сгибе, у нее был шрам - такой беленький треугольничек, - она когда-то порезалась садовыми ножницами. У нее была смешная привычка грызть кончик носового платка. Волосы у нее были золотистые, цвета спелой ржи, а одна прядка справа, над виском, совсем светлая. Когда она смеялась, у нее суживались глаза, такие, знаете, делались лукавые щелки, как у котенка, который смотрит на солнце...
Голос моего собеседника стал надорванным и хриплым. Он часто прерывал рассказ, умолкал, закусывал губы, отворачивался от меня и подолгу смотрел вниз, опустив голову.
- Третьего мая, на одиннадцатые сутки, вернулись мои, - тихо сказал он. - Они привезли тело Ридушки и раненого Дика Смайлза. Я лежал у окна и сразу увидел их. В первой телеге, придерживая окровавленный живот, сидел рыжий Дик с потухшей трубкой во рту. Во второй телеге на траве лежала мертвая Ридушка. Два партизана вынесли меня из комнаты и посадили в телегу, где лежала Ридушка. Медленно двинулись мы по дороге к лесу, и за нами пошли люди. Их становилось все больше и больше, и я уже не видел, где кончались ряды идущих с нами людей...
Дядя Вацлав шел рядом с нашей телегой. По его морщинистому, темному, как дубовая кора, лицу бежали слезы. Он целовал мои руки и жалобно мычал. Потом он достал завернутый в газету носовой платок и протянул мне. Все уголки этого тонкого платочка были искусаны, на нем темнели пятнышки крови, а сбоку было написано косо и неразборчиво: "Алексей... мой любимый..."
Лейтенант Григорьев замолчал. Несколько секунд он слушал, как шумит старая Влтава, и, покашливая, курил сигару.
- Вот и все, - сказал он. - Завтра мы все, кто остался в живых - Дик Смайлз, доктор Гарри, я, - уезжаем на родину. Отсюда я увезу цветы, голубые, как небо, которое я утерял...
Высокий, сутулый, он пошел, постукивая по асфальту аллеи деревянной ногой, и над ним светились и трепетали чистые весенние звезды.
1946


Комментариев нет:

Отправить комментарий